Мой приятель Виталик не интересуется, к моей лютой скорби, изящной словесностью. За свою не очень, правда, длинную жизнь он прочитал только одну художественную книгу: булгаковского «Мастера и Маргариту». И таких людей, как он, согласно опросам, у нас в стране, оказывается, больше трети.
Вот для них и существует, очевидно, просветительское телевидение. Краткое введение в основные темы культурной традиции. Телевизионный ликбез. Его много на канале «Культура», спорадически он возникает и на других каналах.
Ликбез – не без издержек. Художник, писатель, к примеру, предстает на телеэкране, как правило, в аспекте своей судьбы. Созданные им смыслы уходят на задний план, а на переднем оказываются перипетии личного опыта.
Ну что же, если судьба того стоит, почему не поведать хотя бы и о ней, чтобы зритель примерил на себя рыцарские доспехи или робу политзэка? На минувшей неделе таким образом рассказывали о писателе Шаламове и архитекторе Щусеве, о любви академика Сахарова и Елены Боннэр, о том же Булгакове (в отличном сериале «Черный снег») и о бардах позднесоветской эпохи...
Что касается бардов. Фильм Ярошевского и Пастухова «Песни нашего двора. Территория свободы» (Первый канал) – это, можно сказать, эталон элементарной культурной политграмоты. Подробно разжеваны азы: время, место, возможность создания романтической альтернативы тусклой и серой реальности, вырванное из властной пасти право на отдельное существование, на свободу жить и петь… Песня как ворованный воздух свободы. В фокусе – несколько фигур, не самых главных, но настоящих – с судьбой. Светлые лица живых и мертвых: Ким, Кукин, Визбор... Нервный, острый рисунок биографий.
Один из ветеранов жанра, Александр Городницкий, говорит: «Авторская песня делалась на московских кухнях и там же умерла». Ветеранам позволительно выражаться парадоксами. Но и авторы, судя по всему, считают: от бардовского движения, от авторской песни в новой России ничего не осталось. Бескорыстный душевный взлет сменился приземлением на почву сугубой прагматики: новые и старые барды ушли в шоубизнес. Кульминация этой тенденции – подробно переданная история о том, как некий Шульгин хитроумно присвоил себе авторские права на наследие Визбора и на все творчество Олега Митяева. Митяев, оказывается, – не только самый гламурный бард России, но еще и большой недотепа, который вынужден был овладевать азами юриспруденции, чтобы побороться за доходы от своих дисков (и – небезуспешно: мельком сказано, что он ко всему – самый обеспеченный из бардов).
Этому очерку приземления в фильме альтернативы нет. А в жизни, кажется, есть. Пойдите, кстати, в Сеть – и вы увидите, что там есть не только фаны Митяева, но и его яростные критики, не приемлющие митяевского сиропа («Туалеты – это маленькая жизнь»).
Я уже както вспоминал про Михаила Щербакова. Его песни удивительно созвучны нашему времени и нашему чувству жизни. А поет он в маленьких залах, для немногих, без значительной коммерческой отдачи. Там же во время концертов продаются и его диски. На телеэкране я его, кажется, ни разу не видел. Иными словами, это клубный вариант существования авторской песни – он и есть, наверное, самый адекватный моменту, когда в стране не осталось интеллигенции как огромной общности, с общим миросозерцанием, с общими идеями, книгами и песнями...
Вот иду сейчас по улице и напеваю его «Травиату»: «Гаснет свет, Виолетта гибнет, и как мне жить, Боже мой, дальше, как?» Или еще – «Москва – Сухуми»: «Локомотив гремит железными колесами, и море надвигается из мрака на меня!» Странный репертуар для прогулок. (Да я и сам какойто все более странный, если поглядеть непредвзято, глазами текущей эпохи.) Но он не только повышает, скажем так, самооценку. Он еще выражает переживание жизни как тайны и как драмы, которое мне близко. Переживание, что там скрывать, отказа от иллюзий и отмирания больших надежд.
Как жить, когда рушится мир? А вот так и жить... МЫ в новой песне меняется на Я. Взамен коллективного манифеста возникает авторская исповедь. И это логично. Проснется у вас душевный отклик на такие песни – прекрасно. А нет – так и ступайте себе мимо.
У молодого, хотя лысеющего нацбола Захара Прилепина только что вышел в свет роман «Санькя», один из персонажей которого имеет прототипа. Это меня, например (и я сам, кстати, дал на то согласие, хотя Захар, мнится мне, обошелся бы и без моей санкции). Герой Прилепина, тоже нацбол Саня, обвиняет некоего вузовского преподавателя (Бескрылов, что ли, ему фамилия) в том, что тот разочаровался без борьбы и впал в сугубый пессимизм. Сам Саня готовится делать революцию...
Не знаю, сколько в этом правды. Мои проекты не кажутся мне слишком уж мрачными. Но и пессимизм пессимизму рознь. Вот, например, великий писатель Шаламов, о котором вспомнили на «Культуре». Я когдато много думал о его уроке. Он принадлежал к племени юных мечтателей середины 20х годов. «Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге». Так на исходе лет писал Шаламов о себе и своем окружении, о том моменте, когда он оказался в Москве, где в это время, как ему казалось, творилась история.
Его кумиром был Лев Троцкий, провозгласивший, что молодежь – это барометр партии. «Каждому открывались такие дали, такие просторы, доступные обыкновенному человеку. Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою. Естественно, что во главе этой великой перестройки шла молодежь. Именно молодежь впервые призвана была судить и делать историю». Многим из неординарных представителей шаламовского поколения казалось, что у них в карманах хранятся ключи от неиссякаемого резервуара будущего времени.
В революционный пролом рутинной, каменной истории ищущему взгляду открывалась грандиозная, небывалая перспектива преображения мира и человека. Это виделось достаточной компенсацией за утрату дарованной Богом вечности. Грядущее предстояло создать самому человеку без оглядки на Бога, отбросив как ветошь представления о греховности человеческой натуры и принципиальном несовершенстве падшего мира.
Оптимизма Шаламову было не занимать. Об этом он сам (эпохой позднее) писал отнюдь не иронически, вовсе не считая свои тогдашние настроения заблуждениями незрелого ума и искренне сожалея об упущенном историческом шансе. Надо думать, вступая в битву, он был готов к смерти, к жертве. И это давало ему силы тогда и потом, позволяло стоять и не падать. Но едва ли он был готов к такому быстрому, такому легкому поражению, врасплох застигшему и обидно не замеченному почти никем со стороны.
Полет и вираж Шаламова были оборваны катастрофически. Примерно так гибли в раннюю пору авиаторы, срываясь на своих фанерных машинах с небес на землю и ударяясь о ее твердь. Он писал потом: «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни».
Одна эпоха закончилась, началась совсем другая. Революция оборвалась, и случившаяся контрреволюционная мутация режима привела к реставрации унылой и ветхой деспотической старины, к новой вариации на темы человеческого рабства, человеческой низости и подлости. В этой московскоордынской, сталинской, ветхой старине, в этой Новой Ассирии для Шаламова уже не было места.
И проза Шаламова бдительно несет память о врасплох нагрянувшей контрреволюции. Это – проза постреволюции. Писатель разбежался – и рухнул, оставшись, впрочем, жить, но гдето вне нового порядка. Отдельно и одиноко. Его сознание было глубоко травмировано этой катастрофой, зачеркнувшей смысл его бытия. Шаламов оказывается очевидцем поражения в битве за историю, живым реликтом небывалых дней. Он – «троцкист»недобиток, инвалид эпохи, обрубок человека (того человека, который жил только обманувшим, не наставшим будущим), оглохший и ослепший ко многому из того, что происходило вокруг.
Это опыт утраты будущего. И не только того лучезарного грядущего, о котором, надо полагать, мечталось юным коммунистамидеалистамтроцкистам (как сказать правильнее?) на обманчивой заре их туманной юности. А всякого будущего вообще. В принципе.
Будущего в новой жизни, в той реальности, которую описывает Шаламов, вовсе нет. Сезам закрылся, колодезь иссяк, поток пересох. Осталось одно сухое русло. Причем главная его тема – лагерная жизнь – не исключительна в этом аспекте, в ней лишь предельно отчетливо проявляется более общая, генеральная закономерность бытия.
Утрата перспективы, однако, не придала сама по себе смысла ни текущему моменту, ни уже прошедшему. А потому человек у Шаламова безысходно зависает в безвременье. В его карманах пусто. (Да и карманов как таковых нету, они пущены в расход, в качестве махорочных кисетов.) Его запас – одиндва дня. Сегодня, завтра, от силы послезавтра. Это не счет будущего, это в лучшем случае злая пародия на такой счет, который прежде отмерял грядущее веками. Но и как настоящее эти часы и минуты не имеют цены: выморочная, самодовлеющая жизнь. А потом приходит смерть.
Шаламову так и не пришлось оправиться от этой травмы. Он потерялся в бессмысленно длящемся безвременье – и внутри его остался человеком 20х, футуристических годов в сменяющихся декорациях мнимо новых (для Шаламова же – ветхих, древних) времен, едва ли не в равной степени чуждых ему. А потому ему навсегда и достается роль свидетеля и очевидца, носителя памяти о великом дерзании и великом провале. Шаламов – воплощенная травма истории, боль, живущая не кудато вдаль, а только сама собой, здесь и сейчас.
Можно ли так жить – и как бы не жить, длиться без длительности, существовать вне времени? Писатель запрещает персонажу надеяться и рискует утверждать, что надежда – самое плохое, что только есть. Она развращает и обманывает. Нет веры. Ждать нечего. Но ожидание является необходимым фактом существования (как у героев «В ожидании Годо» Беккета). Человек надеется, то есть удерживает свой конец нити, которая связывает его с кемто. «Мне оставалось ждать, пока маленькая неудача сменится маленькой удачей, пока большая неудача исчерпает себя», – сказано в рассказе «Дождь». Может ли постреволюция себя исчерпать? Вопрос, казалось бы, чисто риторический. Но он всетаки задается. Значит, на него ктото должен ответить. Но кто?
Шаламов не знает Бога, но Богто его знает. И потому он выжил, хотя должен был сто раз умереть, погибнуть. Он придает особое значение удачному случаю, некоему року. Такой случай мелькает и в его рассказах, выручая иногда персонажей. Но случай, как сказал один мыслитель, есть атеистический псевдоним чуда. «А чудо есть Бог».
Связи людей случайны, мимолетны и обманчивы. «Каждый за себя», – как заклинание, повторяют писатель и его герои. Однако и в мрачной прозе Шаламова есть светлые моменты, когда люди приходят друг другу на помощь, когда вместо равнодушия и злобы проявляется в жизни человека опыт солидарности, сочувствия и милости к слабейшему.
В «Дожде» мимо бурящих камень зэков проходит по тропинке женщина, «не обращая внимания на окрики конвоя». Проститутка, «ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было». «Она помахала нам рукой, показала на небо, кудато в угол небосвода, и крикнула: «Скоро, ребята, скоро!» Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал – как могла она так понять и так утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она посвоему повторила нам гетевские слова о горных вершинах».
В культурном подтексте этой сцены – не только, конечно, Гете, но и великая традиция почитания Богоматери и – конкретно – апокриф «Хождение Богородицы по мукам» и образ великосердечной проститутки Сони Мармеладовой, созданный Достоевским с оглядкой на архетипическую фигуру Марии Магдалины (так странно промерцавшей в модной прозе Дэна Брауна). Но и отвлекаясь от этих многозначительных параллелей, нельзя не увидеть в этой минуте встречу человеческих сердец, пусть на одинединственный миг разрушающую «дьявольскую гармонию» серого небытияодиночества.
Ничто, собственно, не мешает нам считать, что именно и прежде всего тут, в моменты взаимного участия, и сказывается человек в его последней подлинности.